💾 Archived View for tilde.team › ~runation › File › Su › 475.gmi captured on 2024-02-05 at 11:23:18. Gemini links have been rewritten to link to archived content
⬅️ Previous capture (2023-12-28)
-=-=-=-=-=-=-
Глава II
Так как самоубийство, по самому своему существу, носит социальный характер, то следует рассмотреть, какое место занимает оно среди других социальных явлений.
Первым и наиболее важным вопросом, который при этом возникает, является вопрос, нужно ли отнести самоубийство к деяниям, дозволенным моралью, или к актам, ею запрещённым. Следует ли видеть в самоубийстве своего рода преступление? Известно, сколько споров во все времена вызывал этот вопрос. Обыкновенно, пытаясь разрешить его, сначала давали формулировку данного представления о моральном идеале, а затем уже спрашивали, противоречит или не противоречит логически самоубийство этому идеалу. По основаниям, изложенным в другом месте[1], мы не можем прибегнуть к этому методу. Дедукция, не подвергающаяся проверке, всегда внушает подозрение, и тем более в данном случае, где её отправным пунктом является чисто индивидуальное настроение, ибо каждый представляет себе по-своему тот моральный идеал, который принимается за аксиому.
Вместо того, чтобы поступать таким образом, мы рассмотрим сначала исторически, какую моральную оценку в действительности давали самоубийству различные народы, а затем попытаемся определить, на чём была основана эта оценка. После этого нам останется только посмотреть, имеют ли, а если имеют, то в какой мере, основание подобные оценки в условиях современного общества.
Самоубийство было формально запрещено в христианском обществе с самого его основания. Еще в 452 году Арлский собор заявил, что самоубийство — преступление, и что оно есть не что иное, как результат дьявольской злобы. Но только в следующем веке, в 563 году на Пражском соборе это запрещение получило карательную санкцию. Там было постановлено, что самоубийцам не будет оказываться «честь поминовения во время святой службы, и что пение псалмов не должно сопровождать их тело до могилы». Гражданское законодательство под влиянием канонического права присоединило к религиозным карам и земные наказания. Одна глава из постановлений Людовика Святого посвящена специально этому вопросу; труп самоубийцы судился формальным порядком теми властями, ведению которых подлежали дела об убийствах; имущество покойного не переходило к обычным наследникам, а отдавалось барону. Во многих случаях обычное право не удовлетворялось конфискацией, но предписывало, кроме этого, различные наказания. «В Бордо труп вешали за ноги; в Аббевиле его тащили в плетёнке по улицам; в Лилле труп мужчины, протащив на вилах, вешали, а труп женщины сжигали»[3]. Даже сумасшествие не всегда считалось смягчающим вину обстоятельством. Уголовное уложение, обнародованное Людовиком XIV в 1670 году, кодифицировало эти обычаи без особых смягчений. Произносился формальный приговор по закону ad perpetuam rei memoriam; труп тащили на плетёнке лицом к земле по улицам и переулкам, а затем вешали или бросали на живодёрню. Имущество конфисковалось. Дворяне лишались звания, их леса вырубались, замки разрушались, гербы ломались. Имеется указ парижского парламента от 31 января 1749 года, изданный в силу такого закона.
В противоположность этому, революция 1789 года уничтожила все эти репрессивные меры и вычеркнула самоубийства из списка преступлений против закона. Но все религиозные учения, к которым принадлежат французы, продолжают запрещать самоубийство и налагать за него наказания, — общее моральное сознание также относится к нему отрицательно. Оно всё ещё внушает народному сознанию какое-то отвращение, распространяющееся и на то место, где самоубийца привёл в исполнение своё решение, и на тех лиц, которые касались его трупа. Оно составляет моральный порок, хотя общественное мнение, по-видимому, имеет тенденцию сделаться в этом отношении более снисходительным, чем раньше. К тому же самоубийство сохранило от старых времён в умах общества кое-какой налёт преступности. Большей частью законодательство рассматривает сообщника самоубийцы, как убийцу. Это не могло бы иметь места, если бы на самоубийство смотрели, как на деяние, безразличное в нравственном отношении.
Подобное же законодательство встречается у всех христианских народов и оно почти повсюду осталось более строгим, чем во Франции. В Англии ещё в X веке король Эдуард в одном из изданных им «Канонов» приравнивал самоубийцу к ворам, разбойникам и преступникам всякого рода. До 1823 года существовал обычай тащить труп самоубийцы по улицам, проткнув его колом, и хоронить его при большой дороге без всякой религиозной церемонии. Да и теперь их хоронят отдельно от прочих. Самоубийца объявлялся отступником (felo de se), а его имущество отбиралось государством. И только в 1870 году был отменён этот закон, одновременно со всеми другими видами конфискаций за отступничество. Правда, слишком преувеличенное наказание уже давно сделало закон неприложимым; суд присяжных обходил его, заявляя по большей части, что самоубийца действовал в момент сумасшествия и, следовательно, является невменяемым. Но самый акт всё-таки квалифицируется как преступление; каждый раз, как он совершается, он бывает предметом формального судебного следствия и суда, и в принципе покушение на него наказываемо. По словам Ферри[4] в одной только Англии в 1889 году было якобы ещё 106 процессов по делам о самоубийстве и 84 осуждения. Ещё в большей степени это относится к соучастию.
В Цюрихе, рассказывает Мишле, труп некогда подвергался ужасному обращению. Если человек покончил с собой кинжалом, то около его головы вбивали кусок дерева, в который вонзали нож; утопленника погребали в пяти шагах от воды, в песке[5]. В Пруссии до уголовного уложения 1871 года погребение должно было происходить без всякой торжественности и без религиозных церемоний. Новое германское уголовное уложение ещё наказывает соучастие тремя годами тюремного заключения (ст. 216). В Австрии старые канонические правила остались почти неприкосновенными.
Русское право более строго. Если окажется, что самоубийца действовал не под влиянием хронического или временного умопомрачения, его завещание рассматривается как не имеющее никакого значения точно так же, как и все распоряжения, сделанные им на случай смерти. Самоубийце отказывают в христианском погребении. Покушение на самоубийство наказывается церковным покаянием, налагаемым духовными властями. Наконец, тот, кто подстрекает другого к самоубийству или помогает каким-нибудь образом исполнению его решения, снабжая, например, его необходимыми орудиями, — рассматривается как соучастник в заранее обдуманном убийстве[6]. Испанское уложение, кроме религиозных и моральных кар, предписывает конфискацию имущества и наказывает всякое пособничество[7].
Наконец, уголовное уложение Нью-Йоркского штата, хотя и изданное очень недавно (1881 год), квалифицирует самоубийство как преступление. Правда, несмотря на подобную квалификацию, закон отказывается наказывать самоубийцу по практическим соображениям, ибо наказание не может настигнуть истинного виновника. Но покушение может повлечь за собой присуждение или к тюремному наказанию, могущему продолжаться до двух лет, или к штрафу до 200 долларов, или к тому и другому зараз. Простой совет прибегнуть к самоубийству или помощь в его выполнении приравнивается к пособничеству в убийстве[8].
Магометане не менее энергично запрещают самоубийство. «Человек, говорит Магомет, умирает лишь по воле бога, согласно книге, в которой отмечен срок его жизни[9]. Когда придёт конец, он не сумеет ни замедлить, и ни ускорить его ни на одно мгновение»[10]. «Мы постановили, чтобы смерть поражала вас друг за другом, и никто не может предупредить назначенный срок»[11].
«В самом деле, ничто не может больше противоречить общему духу магометанской цивилизации, чем самоубийство; ибо наивысшей добродетелью является здесь полное подчинение воле бога, безропотная покорность, позволяющая переносить всё с терпением»[12]. Самоубийство, акт неподчинения и бунта, могло рассматриваться лишь как тяжкий грех против основного долга.
Если от современного общества мы перейдём к его историческим предшественникам, то есть к греко-латинским общинам, то там мы найдём также законодательство, касающееся самоубийства; но оно исходило совсем из другого принципа. Самоубийство рассматривалось как незаконное лишь в том случае, когда оно не было разрешено государством. Так в Афинах человек, покончивший с собой, подвергается ἀτιμια, ибо он совершал поступок против обшины[13]; ему отказывали в почестях обычного погребения; кроме того, у трупа отрезали руку и погребали её отдельно[14]. То же самое с незначительными изменениями проделывалось в Фивах и на Кипре[15]. В Спарте закон применялся настолько строго, что наказанию подвергли Аристодема за то, что он стремился найти и нашёл смерть в Платейской битве. Но эти наказания применялись лишь в том случае, когда индивидуум, убивая себя, не спрашивал предварительно разрешения у соответствующей власти. В Афинах, если перед самоубийством испрашивалось у сената разрешение со ссылкой на причины, сделавшие для самоубийцы жизнь невыносимой, и если просьба в��тречала удовлетворение, — самоубийство рассматривалось как законный акт. Либаний[16] передаёт нам некоторые правила, применявшиеся в этом случае; он не сообщает, к какой эпохе они относятся, но они действительно имели силу в Афинах, он отзывается об этих законах с очень большой похвалой и утверждает, что они приводили к хорошим результатам. Законы эти формулировались так: «Пусть тот, кто не хочет больше жить, изложит свои основания Сенату и, получивши разрешение, покидает жизнь. Если жизнь тебе претит — умирай; если ты обижен судьбой — пей цикуту. Если ты сломлен горем — оставляй жизнь. Пусть несчастный расскажет про свои горести, пусть власти дадут ему лекарство, и его беде наступит конец». Подобный же закон мы находим на Хиосе[17]. Он был перенесён в Марсель греческими колонистами, основавшими этот город. У властей был запас яда, из которого они снабжали необходимыми количествами всех тех, которые после предъявления Совету Шестисот причин, толкающих их на самоубийство, получали его разрешение[18].
У нас гораздо меньше сведений относительно постановлений древнего римского права: отрывки законов Двенадцати Таблиц, дошедших до нас, не упоминают о самоубийстве. Но так как эти законы были под сильным влиянием греческого законодательства, то весьма возможно, что и в них содержались аналогичные постановления. Во всяком случае, Сервий в своём комментарии к Энеиде[19] сообщает нам, что, согласно жреческим книгам, покончивший жизнь повешением лишается погребения. Статуты одного религиозного братства в Ланувие требовали такого же наказания[20]. По словам летописца Кассия Гермина, цитированным Сервием, Тарквиний Гордый якобы приказал для борьбы с эпидемией самоубийств распинать трупы самоубийц и оставлять их на растерзание диким зверям и птицам[21]. Обычая не хоронить самоубийц, по-видимому, держались крепко, по крайней мере в принципе, ибо в Дигестах читаем: «Non solent autem lugeri suspendiosi nec qui manus sibi intulerunt, non taedio vitae, sed mala conscientia»[22].
Но по свидетельству одного текста из Квинтилиана[23], и в Риме до довольно поздней эпохи существовали установления, аналогичные тем, которые мы только что видели в Греции, и предназначенные для смягчения строгости предшествовавших им узаконений. Гражданин, решивший прибегнуть к самоубийству, должен был представить доводы о необходимости этого шага Сенату, постановлявшему, заслуживают ли эти доводы внимания, и определявшему даже способ самоубийства. Что подобного рода практика действительно существовала в Риме — на это указывают некоторые пережитки, уцелевшие до императорской эпохи в армии. Солдат, покушавшийся на самоубийство, с целью таким образом избавиться от службы, предавался смертной казни; но если он мог доказать, что действовал под влиянием какой-либо уважительной причины, его просто исключали из армии[24]. Если, наконец, его поступок был обставлен упрёками совести по поводу какого-нибудь дисциплинарного прегрешения, его завещание признавалось не имеющим никакого значения, а имущество отбиралось в казну[25]. Впрочем, нет никакого сомнения в том, что в Риме в моральной и юридической оценке самоубийства всё время преобладающую роль играло рассмотрение мотивов, повлёкших за собой этот акт. Отсюда возникло и правило: Et merito, si sine causa sibi manus intulit, puniendus est: qui enim sibi non pepercit, multo minus aliis parcet[26]. Общественное сознание, в целом и общем относясь отрицательно к самоубийству, сохраняло за собой право разрешать его в известных случаях. Подобный принцип очень родственен основной мысли установлений, о которых говорит Квинтилиан; и он настолько был тесно связан со всей римской регламентацией самоубийства, что удержался вплоть до императорской эпохи. Только с течением времени увеличился список поводов, дающих право на прощение. И в конце концов осталась лишь одна только causa injusta: желание ускользнуть от последствий судебного приговора. Но и тут был такой период, когда, по-видимому, закон, исключавший возможность прощения в этом случае, оставался без применения[27].
Если от античной общины спуститься к первобытным народам, среди которых процветает самоубийство, вытекающее из альтруистических побуждений, то там будет очень трудно найти что-нибудь определённое в области обычного законодательства, относящегося к этому предмету. Однако, снисходительность, с которой там встречается самоубийство, позволяет думать, что оно не запрещено законом. Возможно, впрочем, что оно пользуется терпимостью не во всех случаях. Но как бы там ни было, остаётся несомненным, что из всех обществ, перешагнувших через эту первичную стадию развития, мы не знаем ни одного, в котором бы личности предоставлялось без всяких оговорок право кончать с собой. Правда, в Греции, как и в Италии, был период, когда древние узаконения, относящиеся к самоубийству, вышли почти совершенно из употребления. Но это имело место только в эпоху упадка самих античных общин. Поэтому нельзя ссылаться на подобную запоздалую терпимость, как на пример, достойный подражания: она, очевидно, тесно связана с тяжёлыми потрясениями, переживавшимися обществом в ту эпоху. Это было симптомом агонии.
Подобная всеобщность отрицательного отношения к самоубийству, если не обращать внимания на случаи регресса, уже сама по себе является поучительным фактом, способным внушить сомнение слишком снисходительным моралистам. Автору, который осмелился бы в этом вопросе во имя какой-нибудь системы восстать против морального сознания всего человечества, нужно было бы обладать особым доверием к могуществу своей логики; или, если он, считая это отрицательное отношение обоснованным для прошлого, требует его отмены лишь для настоящего времени, он должен был бы раньше всего доказать, что в новейшие времена произошло какое-то глубокое изменение в основных условиях коллективной жизни.
Но из изложенного выше вытекает ещё один более знаменательный вывод, исключающий мысль о возможности подобного доказательства. Если оставить в стороне различие в деталях репрессивных мер, принимавшихся разными народами, то можно увидеть, что регламентация самоубийства прошла через две главные фазы. В первой — личности запрещено кончать с собой самовольно, но государство может выдать на это своё разрешение. Деяние становится безнравственным лишь в том случае, когда его совершают отдельные лица на свой страх без участия органов коллективной жизни. При известных обстоятельствах общество как бы уступает и соглашается разрешить то, что принципиально оно осуждает. Во втором периоде — осуждение носит абсолютный характер и не допускает никаких исключений. Возможность распоряжения человеческой жизнью, за исключением смерти как возмездия за преступление[28], отнимается уже не только у заинтересованного субъекта, но даже и у общества. Этого права отныне лишены и коллективная, и индивидуальная воля. Самоубийство рассматривается как безнравственное деяние по самой своей сущности, само по себе, вне зависимости от того, кто является его участником. Таким образом, по мере развития прогресса отрицательное отношение не только не исчезает, но делается всё более радикальным. Если же в настоящее время общественное сознание, по-видимому, снисходительно относится к самоубийству, то это колебание должно вытекать из временных случайных причин; ибо совершенно невероятно, чтобы моральная эволюция, шедшая в течение веков в одном и том же направлении, могла пойти в этом вопросе назад.
И в самом деле, идеи, из которых вытекла эта эволюция, никогда не теряют своей силы. Некоторые утверждают, что самоубийство заслуживает наказания потому, что человек, кончая с собой, уклоняется от исполнения своих обязанностей по отношению к обществу. Но если исходить только из этого соображения, то следовало бы, подобно грекам, предоставить обществу организовать по его усмотрению самозащиту, действующую исключительно в его интересах. Но мы отказывали ему в праве на это именно потому, что мы не смотрим на самоубийцу просто как на несостоятельного должника, кредитором которого является общество. Ведь кредитор может всегда простить долг, на получение которого он имеет право. К тому же, если бы осуждение, встречающее самоубийство, не имело других источников, оно должно было бы быть тем строже, чем сильнее личность подчинена государству; следовательно, оно достигало бы своего апогея в известном обществе. Однако, совершенно наоборот, оно развивается всё больше по мере того, как растут права личности по отношению к государству. И если оно приняло такой строгий и всеобщий характер в христианском обществе, то причину этого изменения следует искать не в представлении этих народов о значении государства, а в новом понятии о человеческой личности. Она стала в их глазах святыней и даже святыней по преимуществу, на которую никто не смеет посягать.
Без сомнения, уже в античной общине личность не настолько принижена, как у первобытных народов. За ней уже признаётся социальная ценность, но эта ценность рассматривается исключительно как достояние государства. Община поэтому могла свободно распоряжаться личностью, лишая в то же время личность права распоряжен��я самой собой. Но теперь личности придают такое достоинство, которое ставит её выше самой себя и выше общества. Пока она не пала и не потеряла, благодаря своему поведению, права называться человеком, она для нас является, так сказать, частицей той высшей природы sui generis, которой все религии наделяют своих богов и которая ставит их вне посягательств со стороны смертных. Личность получила религиозный оттенок; человек стал богом для людей. И поэтому всякое покушение на личность кажется нам оскорблением святыни. Чья бы рука ни наносила удар, он производит на нас отталкивающее впечатление только потому, что он посягает на то священное, что заключается в нас и что мы должны уважать и в себе в других людях.
Итак, самоубийство осуждается потому, что оно противоречит культу человеческой личности, на котором покоится вся наша мораль. Это соображение подтверждается тем обстоятельством, что мы совершенно иначе смотрим на самоубийство, чем народы древности. Некогда в нём видели только гражданский проступок по отношению к государству; религия же относилась по нему более или менее индифферентно[29]. Напротив, для нас оно стало по самому своему существу религиозным актом. Его осудили церковные соборы, а светская власть, прибегая к мерам наказания, только следовала и подражала церковной. Так как в нас есть бессмертная душа — частица божества, то мы должны быть священны для самих себя. Так как мы носим в себе божеское начало, то мы и не можем быть в полной власти смертных существ.
Но если таково основание, по которому самоубийство причисляли к недозволенным деяниям, то, быть может, теперь это осуждение потеряло свою ценность? Ведь, на самом деле, научная критика не придаёт ни малейшего значения подобным мистическим представлениям и не допускает никаких сверхчеловеческих начал в человеке. И, рассуждая таким именно образом, Ферри в его «Omicidio-Suicidio» пришёл к заключению, что всякое осуждение самоубийства является пережитком прошлого, которому суждено исчезнуть. Считая абсурдом с рационалистической точки зрения положение о том, что человек может иметь какую-нибудь цель вне самого себя, он умозаключает отсюда, что мы всегда обладаем свободой отказаться от выгод совместной жизни, отказываясь от существования. Право на жизнь, по его мнению, логически приводит нас к праву на смерть.
Но подобная аргументация слишком быстро умозаключает от формы к существу вопроса, от словесного выражения нашего чувства к самому чувству. Без сомнения, взятые сами по себе и в их абстрактном виде, религиозные символы, посредством которых мы выражаем уважение, внушаемое нам человеческой личностью, не соответствуют ничему реальному. И это очень легко доказать. Но из этого вовсе не следует, что само-то уважение ровно ни на чём не основано. То обстоятельство, что это уважение играет главную роль в нашем праве и в нашей морали, должно, напротив, предостеречь нас от подобного толкования. Поэтому вместо того, чтобы буквально понимать это выражение, мы исследуем его в его сущности, посмотрим, как оно возникало, и увидим, что если вульгарная формулировка его топорна, то это не мешает ему иметь объективную ценность.
В самом деле, своего рода трансцендентность, приписываемая нами человеческой личности, не представляет из себя ничего специфически ей присущего. Её встречаем мы и в других случаях. Она — лишь отпечаток, который оставляют на предметах коллективные чувства, достигшие известной силы. И именно потому, что эти чувства исходят из коллективности, и те цели, к которым благодаря им направляется наша деятельность, могут носить лишь коллективный характер. А общество имеет свои потребности, не разлагаемые на наши индивидуальные потребности. Действия, внушаемые нам коллективными чувствами, не следуют поэтому нашим личным наклонностям: они ставят целью не наш собственный интерес, а состоят по большей части из лишений и жертв. Когда я пощусь, я умерщвляю свою плоть, желая сделать приятное богу; когда из уважения к какой-нибудь традиции, смысл и значение которой я по большей части не знаю, я налагаю на себя какое-нибудь стеснение, когда я плачу налоги, когда я отдаю мой труд и жизнь государству, — я отрекаюсь от части самого себя; и по тому сопротивлению, которое оказывает наш эгоизм подобным актам самоотречения, мы легко замечаем, что они требуются от нас какой-то высшей властью, которой мы подчинены. И даже когда мы с радостью идём навстречу её приказаниям, у нас бывает сознание, что наше поведение определяется чувством подчинения чему-то более великому, чем мы сами. И как бы по внешности ни добровольно подчинялись мы голосу, диктующему нам это самоотречение, мы прекрасно сознаём, что этот голос говорит нам в повелительном тоне, отличающемся от голоса инстинкта. Поэтому, хотя он и раздаётся внутри нашего сознания, мы не можем, не противореча самим себя, смотреть на него как на наше собственное побуждение. Но мы его отчуждаем от себя так же, как делаем это с нашими ощущениями, мы проецируем его вовне, переносим его на какое-то существо, находящееся, по нашему представлению, вне нас и выше нас, так как оно отдаёт нам приказания, а мы повинуемся его повелениям. Естественно, что всё, что как нам кажется, имеет то же происхождение, носит такой же характер. И поэтому мы были принуждены вообразить какой-то мир, выше земного мира, и населить его существами иного рода.
Таково происхождение всех идей о трансцендентном, лёгших в основу религиозных и моральных учений, ибо иным способом нельзя объяснить моральных обязательств. Конечно, конкретная формулировка, в какую мы облекаем обыкновенно эти идеи, не имеет никакой научной ценности. Постулируем ли мы в виде основы какое-нибудь особое личное существо или какую-нибудь абстрактную силу, которую мы в смутной форме олицетворяем под именем морального идеала, — во всяком случае всё это — метафоры, не отражающие вполне точно реальных фактов. Но процесс, который отражают эти идеи, всё-таки остаётся реальным. Остаётся несомненным, что во всех этих случаях причиной, обусловливающей наши действия, является сила, стоящая выше нас, а именно общество, и что внушённые ею нам цели пользуются настоящей моральной гегемонией. А если это так, то все возражения, которые можно привести против обычных представлений, которыми люди выражают чувствуемое ими подчинение высшей силе, не могут уменьшить реальности этого факта. Подобная критика носит поверхностный характер и не касается сути вопроса. Поэтому, если можно утверждать, что возведение на пьедестал человеческой личности составляет одну из целей, которые преследует и должно преследовать современное общество, то этим самым оправдываются и все вытекающие из этого принципа моральные нормы, какова бы ни была ценность тех приёмов, какими их оправдывают обыкновенно. Если доводы, которыми довольствуется толпа, не выдерживают критики, достаточно изложить их другим языком для того, чтобы придать им всё их значение.
Действительно, эта цель не только стоит в ряду тех, которые ставят себе современные общества; но закон истории состоит в том, что последние стремятся мало-помалу избавиться от всякой другой цели. Вначале общество было всем, личность — ничем. Вследствие этого наиболее интенсивными социальными чувствами были те, которые привязывали личность к коллективности: последняя являлась самодовлеющею целью для самой себя. Человек считался простым орудием в её руках; от неё, казалось, получал он все свои права и по отношению к ней не имел никаких прав, потому что он был ничто вне её. Но мало-помалу отношения изменились. По мере того, как общества становились всё более многолюдными и сплочёнными, они делались всё сложнее, возникало разделение труда, умножались индивидуальные различия[30], и уже приближалось время, когда между членами одной и той же группы не остаётся ничего общего, кроме того, что все они — люди. При этих условиях общественное чувство неизбежно направляется со всей своей силою на тот единственный предмет, который ещё остаётся в его распоряжении и которому оно сообщает поэтому несравненную ценность. Так как человеческая личность является единственным предметом, который может одушевить все сердца, так как возвеличение личности является единственною целью, которую можно преследовать коллективно, то она не может не приобрести в глазах всех исключительной важности. Она поднимается, таким образом, выше всех человеческих целей и получает религиозный характер.
Этот культ человека представляет собою нечто совершенно иное, чем тот эгоистический индивидуализм, о котором мы говорили выше и который ведёт к самоубийству. Не отрывая личностей от общества и от сверхиндивидуальных целей, этот культ объединяет их на одной мысли и делает из них служителей одного и того же дела. Ибо тот человек, который ставится таким образом предметом общественной любви и почитания, не есть та конкретная, эмпирическая личность, каковой является каждый из нас; это — человек вообще, идеальное человечество, как его понимает каждый народ в каждый момент своей истории. Никто из нас не воплощает его полностью, хотя никто и�� нас и не чужд ему совершенно. Дело идёт ведь не о том, чтобы сосредоточить каждую отдельную личность на самой себе и на её личных интересах, но о том, чтобы подчинить её всеобщим интересам человеческого рода. Такая цель выводит её за её пределы; безличная и беспристрастная, она парит над всеми частными личностями; как и всякий идеал, она может быть понимаема только как нечто высшее и господствующее над реальным. Она господствует даже над обществами, потому что она есть та цель, на которую направлена всякая социальная деятельность. Вот почему общество уже не имеет права распоряжаться ею. Общества, признавая за собою своё право на существование, становятся от личности в зависимость и теряют право на её уничтожение; и ещё с большим основанием теряют они право разрешать людям уничтожать самих себя. Наше достоинство как моральных существ перестаёт быть собственностью общины; но в силу этого оно не становится ещё нашею собственностью, — мы нисколько не приобретаем права делать с ним, что нам угодно. Откуда, в самом деле, могли бы мы получить это право, когда общество — это существо, высшее, чем мы — само его не имеет?
При этих условиях, самоубийство необходимо причисляется к поступкам безнравственным; ибо оно, по своему основному принципу, отрицает эту религию человечества. Убивая себя, человек наносит, говорят нам, вред только самому себе, и обществу незачем вмешиваться сюда, согласно древней аксиоме: volent non fit injuria. Это — заблуждение. Общество оскорблено, потому что оскорблено чувство, на котором основываются в настоящее время его наиболее почитаемые моральные аксиомы и которое служит почти единственною связью между его членами; это чувство было бы подорвано, если бы такое оскорбление могло совершиться беспрепятственно. В самом деле, каким образом могло бы оно сохранить малейший авторитет, если бы при его оскорблении моральное сознание не протестовало? С того момента, как человеческая личность признается и должна быть признана святыней, которой не может произвольно распоряжаться ни индивид, ни группа, всякое покушение на неё должно быть запрещено. Не важно, что преступник и жертва соединяются при этом в одном лице; социальное зло, следующее из акта, не исчезает только потому, что преступник причинил страдание только себе. Если факт насильственного прекращения человеческой жизни сам по себе всегда возмущает нас, как оскорбление святыни, то мы не можем терпеть его ни в каком случае. Уступив здесь, общественное чувство скоро потеряло бы свою силу.
Мы не хотим этим сказать, что следует вернуться к тем диким мерам, которые применялись в предыдущие века к самоубийцам. Они были установлены в эпоху, когда, под влиянием преходящих условий, всякая карательная система проводилась с преувеличенной жестокостью. Но следует соблюсти принцип, что самоубийство как таковое должно быть осуждено. Остаётся исследовать, какими внешними признаками может выражаться это осуждение. Достаточно ли одних моральных санкций или нужны ещё и юридические, и какие именно? Этот практический вопрос и рассматривается в следующей главе.
Чтобы точнее определить степень безнравственности самоубийства, мы рассмотрим предварительно, в каких отношениях оно стоит к другим безнравственным действиям, именно к преступлениям и проступкам.
По Lacassagne, существует обратное отношение между статистикой самоубийств и статистикой преступлений против собственности (квалифицированные кражи, поджоги, злостные банкротства и тому подобное). Это положение поддерживается от его имени одним из его учеников, доктором Chaussinand в его Contribution à l’étude de la statistique criminelle[31]. Но доказательства этого положения совершенно отсутствуют. По нашему автору, достаточно сравнить две соответственные кривые, чтобы установить их изменения в обратном направлении друг к другу. В действительности же нет никакой возможности заметить между ними никакого отношения, ни прямого, ни обратного. Без сомнения, начиная в 1854 году, преступления против собственности уменьшаются в количестве, а число самоубийств возрастает. Но это понижение отчасти фиктивно; оно происходит просто от того, что, начиная с этого времени, суды ввели обыкновение изменять квалификацию известных преступлений, чтобы изымать их из ведения судебных палат (cours d’assises), которым они были раньше подсудны, и передавать их в исправительные суды (tribunaux corrrectionnels). Вследствие этого известное число дел исчезло из рубрики преступлений, но только затем, чтобы перейти в рубрику проступков; это истолкование распространилось, главным образом, на преступления против собственности и теперь получило силу закона. И если в настоящее время статистика показывает их уменьшение, то можно думать, что оно обязано этим исключительно способу подсчёта.
Но если бы это понижение и было реально, всё-таки из него нельзя было бы делать никаких заключений; потому что, если, начиная с 1854 года, обе кривые изменяются в обратном направлении, то с 1826 по 1854 год кривая преступлений против собственности или подымается одновременно с кривой самоубийств, хотя и не так быстро, или же остаётся на одной высоте. С 1831 по 1835 год ежегодно насчитывалось в среднем 5 095 осуждённых; это число увеличивается в следующем периоде до 5 732, оно достигает ещё 4 918 в 1841—1845 г.г., 4 992 в 1846—1850 г.г., понижаясь лишь на 2% против 1830 году. Кроме того, общий вид обеих кривых исключает всякую идею об их сближении. Кривая преступлений против собственности чрезвычайно неправильна; она делает резкие скачки от одного года к другому; её движение, причудливое на вид, очевидно, зависит от множества случайных условий. Наоборот, кривая самоубийств поднимается правильно и равномерно; за редкими исключениями в ней не замечается ни резких подъёмов, ни внезапных падений. Подъём постоянен и прогрессивен. Между двумя явлениями, развитие которых так мало поддаётся сравнению, нельзя предположить существования какой бы то ни было связи.
Господин Lacassagne, кажется, остался одиноким в своём мнении. Иначе обстоит дело с другой теорией, по которой самоубийство стоит в связи с другим рядом преступлений, именно с преступлениями против личности и особенно с убийствами. Эта теория насчитывает многочисленных приверженцев и заслуживает серьёзного исследования[32].
Начиная с 1883 года, Герри отмечает, что преступления против личности вдвое многочисленнее в департаментах юга, чем в департаментах севера, между тем как по отношению к самоубийствам замечается обратное. Позднее Despine вычислил, что в четырнадцати департаментах, где кровавые преступления случаются чаще всего, на миллион жителей приходится всего 30 самоубийств, тогда как это число возрастает до восьмидесяти двух в четырнадцати других департаментах, где те же преступления гораздо реже. Тот же автор прибавляет, что в департаменте Сены на 100 приговоров насчитывается только 17 преступлений против личности, а средняя самоубийств достигает 427 на миллион, тогда как на Корсике процент первых достигает восьмидесяти трёх, а вторых — случается всего лишь 18 на миллион жителей.
Тем не менее, эти заключения оставались одиночными, пока ими не воспользовалась итальянская криминологическая школа. Ферри и Морселли, в особенности, положили их в основу целой теории.
По ним, антагонизм между самоубийством и убийством является абсолютно всеобщим законом. Идёт ли речь об их географическом распространении или об их эволюции во времени, повсюду замечается, что они находятся в обратном отношении друг к другу. Допуская наличность этого антагонизма, его можно объяснять двояким образом. Или же убийство и самоубийство являются двумя течениями, настолько противоположными друг к другу, что одно завоёвывает себе почву лишь за счёт другого; или же они представляют собою два разных русла одного и того же потока, питаемых одним и тем же источником, так что ни одно русло не может наполниться, не истощая настолько же другого. Из этих двух возможных объяснений, итальянские криминологи приняли второе. Они видят в самоубийстве и убийстве проявления одного и того же состояния, следствия одной и той же причины, которая выражается то в одной, то в другой, не будучи в состоянии одновременно осуществиться и в той, и в другой.
К принятию подобного толкования их побудило то, что, по их мнению, обратная зависимость, наблюдающаяся между обоими явлениями, совсем не исключает параллелизма между ними. Если существуют условия, под влиянием которых они изменяются в обратном направлении, то есть и другие, которые действуют на них одинаково. Так, Морселли говорит, что температура оказывает на них одно и то же действие; они достигают максимума в то время, когда приближается жаркая погода; оба явления чаще у мужчин, чем у женщин; оба, наконец, по Ферри, умножаются с возрастом. Поэтому, будучи противоположны в известных отношениях, в других они обнаруживают одинаковую природу. Но факторы, влияние которых сказывается на них одинаково, все — индивидуальны; они или прямо относятся к известным состояниям организма (возраст, пол), или же идут из космической среды, которая может действовать на моральную личность только через посредство личности физической. Таким образом, убийство и самоубийство сближаются при известных индивидуальных условиях. Психологическая организация, предрасполагающая к тому и другому, одна и та же: две эти склонности, в сущности, составляют разновидности одного и того же темперамента. Ферри и Морселли, следуя за Ломброзо, сделали даже попытку определить этот темперамент. Он характеризуется ослаблением организма, ставящим человека в неблагоприятные для борьбы условия. Убийца и самоубийца — оба являются типами вырождения и бессилия; одинаково неспособные играть полезную роль в обществе, они в силу этого обречены на поражение.
И это одинаковое предрасположение, которое само по себе не склоняется ни в ту, ни в другую сторону, принимает, соответственно характеру социальной среды, форму то убийства, то самоубийства; таким образом и создаётся тот контраст, который, несмотря на всю его реальность, не может, однако, замаскировать основного тождества. Отсюда, там, где нравы вообще кротки и мирны, где существует страх перед пролитием человеческой крови, побеждённый подчиняется, признает своё бессилие и, предупреждая действие естественного отбора, отступает от борьбы, лишая себя жизни. Там же, где, наоборот, средняя мораль носит более жестокий характер, где жизнь человеческая чтится менее, он возмущается, объявляет обществу войну и убивает других, вместо того чтобы убивать себя. Словом, самоубийство и убийство, оба суть акты насилия. Но насилие, лежащее в их корне, в одном случае, не встречая противодействия в социальной среде, становится убийством; в другом же, сдерживаемое общественным сознанием, оно обращается к своему источнику, и жертвою его становится субъект, которому оно обязано своим происхождением.
Самоубийство, таким образом, признаётся преобразованным и смягчённым убийством. При такой характеристике оно представляется почти что благодетельным; ибо если само по себе оно и не благо, то, по крайней мере, меньшее зло, избавляющее нас от худшего. Пожалуй, даже не следует пытаться сдерживать его развитие запретительными мерами; ведь это могло бы разнуздать влечение к убийству. Самоубийство в таком объяснении является предохранительным клапаном, который не следует запирать. И, наконец, самоубийство представляет огромное преимущество, избавляя нас без общественного вмешательства, наивозможно простым и экономным способом, от известного количества бесполезных или вредных субъектов. Не предпочтительнее ли было бы предоставить им мирно уничтожить самих себя, нежели вынуждать общество извергать их насильственно из своего лона.
Но обосновано ли это остроумное положение? Вопросе распадается на две половины, и каждую надлежит исследовать отдельно. Тождественны ли психологические условия преступления и самоубийства? Существует ли антагонизм между социальными условиями, от которых они зависят?
Чтобы установить психологическое единство обоих явлений, приводятся факты троякого рода.
Прежде всего, пол оказывает одинаковое влияние как на самоубийство, так и на убийство. Выражаясь точнее, влияние пола гораздо в большей степени является следствием причин социальных, чем органических. Женщины убивают себя и других реже, чем мужчины, не потому, что они разнятся от них физиологически, но потому что они не одинаково участвуют в общественной жизни. Мало того, женщина фактически не обнаруживает одинакового отвращения к обоим этим видам имморальности. Забывают, что существуют виды убийства, специально совершаемые женщинами; это — детоубийства, выкидыши и отравления. Все те виды убийств, которые доступны женщине при современных условиях её жизни, она совершит так же часто, или даже чаще, чем мужчина. По Oettingen’у[33], половину семейных убийств приходится отнести на её счёт. Ничто не даёт поэтому права предполагать, что она, в силу своей прирождённой организации, отличается большим уважением к чужой жизни; ей недостаёт только случая, ибо она менее замешана в борьбу за жизнь. Причины, которые толкают человека на кровавые преступления, действуют на женщину менее, чем на мужчину, потому что она имеет преимущество находиться вне круга их влияния. Тем же объясняется и то явление, что женщина менее подвержена смерти от несчастных случаев; на 100 таких смертей только 20 падает на женшин.
К тому же, если даже соединить в одну рубрику все виды предумышленного убийства, отцеубийства, детоубийства, отравления, всё же процент, падающий на женщин, в общем останется ещё очень высоким. Во Франции из ста подобных преступлений, от тридцати восьми до тридцати девяти совершается женщинами; это число поднимается даже до сорока двух, если причислить сюда выкидыши. В Германии это отношение доходит до 51%, в Австрии до 52%. Правда, при этом оставляются в стороне убийства неумышленные; но ведь убийство только тогда и является настоящим убийством, когда оно совершается предумышленно. С другой стороны, убийства, специфические для женщин — детоубийство, выкидыш, — убийства в семье, по самой сущности своей труднее раскрываются. Поэтому значительное их количество ускользает от суда, а следовательно, и от статистики. Допуская, с очень большей вероятностью, что женщина пользуется той же снисходительностью при следствии, какая ей несомненно оказывается на суде, где она оправдывается гораздо чаще, чем мужчина, можно думать, что, в конце концов, склонность к убийству не должна сильно разниться у обоих полов. Наоборот, известно, насколько велик иммунитет женщины по отношению к самоубийству.
Влияние возраста на то и другое явление не обнаруживает ни малейших различий. По Ферри, убийства, как и самоубийства, учащаются с возрастом. Морселли высказывает противоположное мнение[34]. Истина заключается в том, что здесь нет ни прямого, ни обратного отношения. В то время, как число самоубийств возрастает правильно до самой старости, количество обоих видов предумышленного убийства достигает своего апогея в зрелом возрасте, около 30—35 лет, и затем сокращается. Это видно из таблицы XXXI. Из неё невозможно извлечь ни малейшего доказательства ни в пользу тождественности природы самоубийства и убийства, ни в пользу антагонизма между ними.
ТАБЛИЦА XXXI
Сравнительная эволюция умышленных[35], предумышленных убийств и самоубийств в различных возрастах во Франции (1887)
На 100 000 жителей каждого возраста приходится На 100 000 жителей обоего пола в каждом возрасте приходится самоубийств
Умышленных убийств Предумышленных убийств Мужчин Женщин
От 16 до 21[36] 6,2 8 14 9
» 21 » 25 9,7 14,9 23 9
» 25 » 30 15,4 15,4 30 9
» 30 » 40 11 15,9 33 9
» 40 » 50 6,9 11 50 12
» 50 » 60 2 6,5 69 17
Свыше 2,3 2,5 91 20
Остаётся влияние температуры. Соединяя все преступления против личности, мы получаем кривую, по-видимому, подтверждающую теорию итальянской школы. Она подымается до июня и правильно спускается до декабря так же, как и кривая самоубийства. Но этот результат получается просто потому, что под эту общую рубрику «преступления против личности» заносят также изнасилования и покушения против общественной нравственности. Так как эти преступления достигают своего максимума в июне и так как они гораздо многочисленнее, чем покушения на жизнь, то они и придают кривой свою форму. Но они не обладают никаким родством с убийством; поэтому, чтобы узнать зависимость последнего от времени года, следует их выделить особо. Производя эту операцию и, кроме того, отделяя друг от друга различные виды убийства, мы не найдём и следа указанного параллелизма.
ТАБЛИЦА XXXII
Изменения по месяцам различных видов убийства[37] (1827-1870)
Умышленных убийств Предумышлен. убийств Детоубийств Смертельных ранений
Январь 560 829 647 830
Февраль 664 926 750 937
Март 600 766 783 840
Апрель 574 712 662 867
Май 587 809 666 983
Июнь 644 853 552 933
Июль 614 776 491 919
Август 716 849 501 997
Сентябрь 665 839 495 993
Октябрь 653 815 478 892
Ноябрь 650 942 497 960
Декабрь 591 866 542 886
В самом деле, нарастание цифры самоубийств идёт правильно и непрерывно, приблизительно от января до июня так же, как и её уменьшение в следующую половину года; различные виды убийства, наоборот, колеблются из месяца в месяц самым причудливым образом. Не только общий ход представляется совершенно иным, но даже их максимумы и минимумы не совпадают. Умышленные убийства имеют два максимума, один в феврале, другой — в августе; предумышленные убийства — также два, но несколько иные: один — в феврале, другой — в ноябре. Детоубийства достигают его в мае; для смертельных ран максимум — в августе и октябре; если высчитывать изменения не по месяцам, но по временам года, различия будут не менее заметны. Осенью насчитывается почти столько же умышленных убийств, сколько и летом (1 968 вместо 1 974), зимою их больше, чем весною. Предумышленные совершаются чаще всего зимою (2 621), затем следует осень (2 596), лето (2 478) и, наконец, весна (2 287). Детоубийства особенно часты весною (2 111), затем следует зима (1 939). Ранения летом и осенью держатся на одинаковом уровне (2 854 и 2 845); затем следует весна (2 690), ей немногим уступает зима (2 653). Совершенно иначе, как мы видели, распределяются самоубийства.
Кроме того, если бы склонность к самоубийству была бы только сдержанным влечением к убийству, то следовало бы ожидать, что убийцы, поставленные в невозможность удовлетворить свои смертоносные инстинкты на других, станут своими собственными жертвами. Влечение к убийству должно было бы под влиянием тюремного заключения преобразовываться во влечение к самоубийству. Но, по свидетельству большинства наблюдателей, замечается обратное явление: крупные преступники редко прибегают к самоубийству. Cazauvieilh собрал через врачей французских каторжных тюрем сведения о численности самоубийств среди каторжан[38].
В Рошфоре за тридцать лет наблюдался всего один случай; в Тулоне, где число заключённых достигает до 3 000 и 4 000 человек (1814—1834) — ни одного. В Бресте факты несколько другие: за семнадцать лет, при 3 000 (в среднем) заключённых, случилось 13 самоубийств, что составляет в год 21 случай на 100 000; эта цифра, более высокая, чем предыдущие, не должна нас удивлять, так как относится к составу главным образом мужскому и взрослому. По доктору Лилю, на 9 320 смертей, случившихся на каторге с 1816 по 1837 год включительно, приходится всего лишь 6 самоубийств»[39][40].
Из анкеты, произведённой доктором Ferrus’ом, следует, что за семь лет в различных центральных тюрьмах с населением (в среднем) в 15 111 заключённых случилось только тридцать самоубийств. В каторге замечено ещё более слабое соотношение, именно пять самоубийств с 1838 по 1845 год на среднее население в 7 041 человек[41]. Brierre de Boismont подтверждает последний факт и добавляет: «Профессиональные убийцы, крупные преступники прибегают к этому средству, чтобы избавиться от отбывания наказания, гораздо реже, чем арестанты, не столь глубоко развращённые[42]». Доктор Леруа также замечает, что «профессиональные негодяи (coquins de profession), завсегдатаи каторги» редко покушаются на свою жизнь[43].
Два статистика, цитируемые один у Морселли[44], а другой у Ломброзо[45], правда, пытаются установить, что заключённые, в общем, отличаются исключительной склонностью к самоубийству. Но так как в их данных убийцы не выделяются из ряда других преступников, то отсюда невозможно сделать никаких заключений по интересующему нас вопросу. Эти данные подтверждают наши предыдущие выводы. В самом деле, они доказывают, что само по себе заключение развивает очень сильную склонность к самоубийству. Если даже не считать тех, кто убивает себя тотчас после ареста и до осуждения, всё же остаётся значительное число самоубийств, которые можно приписать только влиянию, оказываемому тюремною жизнью[46]. Но в таком случае заключённый убийца должен был бы испытывать влечение необычайной силы к добровольной смерти; ведь влияние тюрьмы должно было бы ещё более усиливать то прирождённое предрасположение, какое ему приписывается. Но на деле оказывается, что в этом отношении убийцы стоят, скорее, ниже средней, чем выше; таким образом, факт этот ничуть не подтверждает гипотезы, по которой убийца должен-был бы в силу одного только своего темперамента иметь естественную склонность к самоубийству, всегда готовую обнаружиться, как только этому благоприятствуют обстоятельства. Впрочем, мы не утверждаем и того, что убийцы обладают настоящим иммунитетом; имеющиеся у нас данные недостаточны для решения вопроса. Возможно, что при известных условиях важные преступники, не задумываясь, сводят свои счёты с жизнью и расстаются с ней довольно легко. Но здесь, во всяком случае, нельзя говорить об общности и необходимости явления, которых логически требует доктрина итальянской школы. Только это мы и хотели доказать[47].
Остаётся рассмотреть второе положение итальянской школы. Установив, что убийство и самоубийство не происходят из одного источника, надо исследовать, имеется ли реальный антагонизм между социальными условиями, от которых они зависят.
Вопрос этот более сложен, чем это думали наши итальянские авторы и многие из их противников. Несомненно, что в известном числе случаев закон обратного отношения не подтверждается. Довольно часто оба явления, вместо того чтобы расходиться или исключать друг друга, развиваются параллельно. Так, во Франции, тотчас же после войны 1870 года, число умышленных убийств обнаружило некоторую тенденцию к увеличению. В среднем, на год приходилось — 105, в период 1861—1865 годов; это число выросло до 163 в 1871—1876; число же предумышленных убийств за то же время повысилось с 175 до 201. Но в продолжение этого же времени число самоубийств также возросло в значительной пропорции. То же явление замечалось в период с 1840 по 1850. В Пруссии число самоубийств с 1865 по 1870 год не превышало 3 658, в 1876 году оно достигло 4 459, в 1878 году — 5 042, увеличившись на 36%. Оба вида убийства следовали тем же ходом; с 151 в 1869 году число их последовательно росло до 166 в 1874 году, до 221 в 1875 году, до 253 в 1878, увеличившись на 67%[48]. То же явление замечено и для Саксонии. До 1870 году число самоубийств колебалось между 600 и 700; только в 1868 году оно достигло 800. Начиная с 1876 году оно достигает 981, затем 1 114 и 1 126, наконец в 1880 году — 1 171[49]. Параллельно с ним число покушений на чужую жизнь увеличилось с 637 в 1873 году до 2 232 в 1878 году[50]. В Ирландии, с 1865 году по 1880 году число самоубийств возросло на 29%; число убийств возросло также и почти в той же пропорции (23%)[51]. В Бельгии, с 1841 по 1885 год число убийств возросло с 47 до 139, а самоубийств с 240 до 670, что составляет увеличение на 195% для первых и на 178% для вторых. Эти цифры так мало соответствуют закону, что Ферри пытался даже подвергнуть сомнению точность бельгийской статистики. Но даже принимая во внимание только последние годы, данные о которых менее всего сомнительны, мы приходим к тем же результатам. С 1874 по 1885 год увеличение числа убийств составляет 51% (139 случаев вместо 92) и числа самоубийств 79% (670 случаев вместо 374).
Географическое распределение обоих явлений даёт место подобным же заключениям. Во Франции наибольшее количество самоубийств насчитывается в департаментах: Сены, Сены-и-Марны, Сены-и-Уазы, Марны. Не имея того же первенства по отношению к числу убийств, они, тем не менее, и здесь стоят далеко не на последнем месте: так, Сена занимает двадцать шестое для умышленных и семнадцатое для предумышленных убийств, Сена-и-Марна — тридцать третье и четырнадцатое, Сена-и-Уаза — пятнадцатое и двадцать четвёртое, Марна — двадцать седьмое и двадцать первое. Вар, занимая десятое место по отношению к самоубийствам, стоит на пятом для предумышленных и на шестом для умышленных убийств. В департаменте Устья-Роны, где много самоубийств, не меньше и убийств[52]. На карте самоубийств, равно как и на карте убийств, Иль-де-Франс окрашен в тёмную краску так же, как и полоса, образуемая департаментами у Средиземного моря, с тою только разницей, что первая область окрашена не так густо на карте убийств, как на карте самоубийств, вторая же представляет обратную картину. То же и в Италии: Рим по отношению к самоубийствам занимает третье место в ряду прочих судебных округов и четвёртое в отношении квалифицированных убийств. Наконец, мы видели, что на низшей ступени человеческих обществ, где жизнь мало уважается, самоубийства часто бывают крайне многочисленны.
Но как бы ни были бесспорны эти факты и какое бы значение им ни следовало придавать, существуют факты противоположного характера, которые отличаются не меньшим постоянством и ещё гораздо большей многочисленностью. Если в некоторых случаях оба явления уживаются друг с другом, по крайней мере отчасти, то в других они находятся в явном антагонизме.
1) Если в известные периоды столетия обе кривые и двигались в одном направлении, то, взятые в целом или по крайней мере на протяжении достаточного времени, они расходятся между собою достаточно ясно. Во Франции с 1826 по 1880 год число самоубийств, как мы видели, правильно увеличивается, число же убийств, наоборот, клонится к уменьшению, хотя и с меньшей скоростью. За 1826-1830 годы ежегодно судилось за умышленное убийство в среднем 279 человек в год; за 1876—1980 годы их было не больше 160, и в промежутке между этими периодами число судившихся падало даже до 121 человек за 1861—1865 годы и до 119 за 1856—1860 годы. В два периода, около 1845 года и сейчас же после войны, замечалась тенденция к увеличению; но если отвлечься от второстепенных колебаний, то общее движение в сторону уменьшения остаётся совершенно очевидным. Уменьшение выражается 43%, и оно тем более ощутительно, что население за то же время увеличилось на 16%.
Уменьшение не так заметно по отношению к числу предумышленных убийств. В 1826—1830 годах было осуждено 258 человек; в 1876—1880 годах — всё ещё 239. Уменьшение становится заметным, только приняв в расчёт увеличение населения. Эта разница в эволюции предумышленного убийства нисколько не должна нас удивлять. В самом деле, оно является преступлением смешанного характера, имеющим некоторые общие черты с убийством умышленным, но также и разнящимся от него в некоторых отношениях; оно зависит, отчасти, и от других причин. Иногда это просто то же умышленное убийство, но только более обдуманное и преднамеренное, иногда же оно является простым спутником преступлений против собственности. В последнем случае оно находится в зависимости от других факторов, чем вообще убийство. Оно определяется не той суммой побуждений всякого рода, которые толкают на пролитие крови, но зависит от влияния многоразличных мотивов, побуждающих к воровству.
Двойственность этих обоих видов преступления заметна уже на таблице их изменений по месяцам и временам года. Предумышленное убийство достигает своей кульминационной точки зимою и особенно в ноябре, совсем как и преступления против собственности. Таким образом эволюция убийства, в его чистом виде, лучше прослеживается по кривой умышленного убийства, а не по кривой предумышленного.
То же явление наблюдается и в Пруссии. В 1834 году было начато 368 следствий по делам об убийствах и нанесении смертельных ран, то есть одно на 29 000 жителеЙ. В 1851 году их было уже только 257, или одно на 53 000 жителей. Затем уменьшение продолжалось в том же направлении, хотя и более медленно. В 1852 году одно следствие производилось ещё на 76 000 жителей; в 1873 году одно уже только на 109 000 жителей[53]. В Италии, с 1875 по 1890 год, уменьшение числа убийств простых и квалифицированных выражалось 18% (2 660 вместо 3 280), тогда как число самоубийств увеличилось на 80%[54]. Там, где число убийств не уменьшается, оно остаётся по крайней мере без движения. В Англии, с 1860 по 1865 год, насчитывалось ежегодно 359 случаев убийства, в 1881—1885 годах их было всего 329; в Австрии их было 528 за 1866—1870 годы и только 510 за 1881—1885 годы.[55], и весьма вероятно, что если в этих различных странах отделить убийство от предумышленного убийства, то регрессия стала бы ещё более заметной. За то же время во всех этих государствах количество самоубийств увеличилось.
Господин Тард, однако, пытался показать, что уменьшение числа убийств во Франции было только кажущимся[56]. Оно объясняется будто бы тем, что к делам, прошедшим через суд присяжных, не присоединяли дел, оставленных прокурорским надзором без движения или прекращённых за отсутствием состава преступления. Согласно этому автору, число умышленных убийств, оставленных таким образом без судебного преследования и поэтому не вошедших в итоги судебной статистики, не перестаёт увеличиваться; присоединив их к однородным преступлениям, бывшим предметом судебного разбирательства, мы получаем непрерывную прогрессию вместо указанной регрессии. К несчастью, доказательство, приводимое им в подтверждение своего мнения, основано на слишком остроумном сопоставлении цифр. Он довольствуется сравнением числа убийств обоих видов, не дошедших до судебного разбирательства, за период 1861—1865 годов с периодами за 1876—1880 и 1880—1885 годов и показывает, что второй и особенно третий стоят по численности выше первого. Но именно период 1861—1865 годов является совершенно исключительным из всего столетия по минимальному количеству дел, прекращённых до суда; по неизвестным нам причинам число их исключительно низко. Таким образом, период этот совершенно не годится как исходная точка сравнения. Да и вообще, нельзя строить закон на сравнении двух-трёх цифр. Если бы, вместо того, чтобы брать такую отправную точку, господин Тард наблюдал бы в течение более долгого времени изменения, которым подвергалось число этих дел, то он пришёл бы к совершенно другому заключению. Вот, в самом деле, результаты подобной работы.
Количество прекращённых дел[57]
1835—38 1839—40 1846—50 1861—65 1876—80 1880—85
Умышленных убийств 442 503 408 223 322 322
Предумышленных убийств 313 320 333 217 231 252
Цифры изменяются не совсем правильно; но с 1835 по 1885 год они заметно уменьшаются, несмотря на увеличение, происшедшее около 1876 года. Уменьшение представляет для умышленных убийств 37% и для предумышленных 24%. Здесь, стало быть, нет ничего, что позволяло бы заключить о возрастании соответствующей преступности[58].
2) В странах, где замечается усиление убийств и самоубийств, числа их изменяются не в одинаковых пропорциях; никогда оба явления не достигают максимума в одном и том же месте. Наоборот, по общему правилу, там, где убийство сильно распространено, ему соответствует своего рода иммунитет по отношению к самоубийству.
Испания, Ирландия и Италия суть три страны Европы, где меньше всего самоубийств; в первой на миллион жителей их приходится 17; во второй — 21 и в третьей — 37. Наоборот, нет таких стран, где бы убивали больше. Это единственные страны, где число умышленных убийств превышает число самоубийств. В Испании убийств происходит втрое больше, чем самоубийств (1 484 убийства на год за период 1885—1889 годов и только 514 самоубийств); в Ирландии первых вдвое больше, чем вторых (225 против 116), в Италии в полтора раза больше (2 322 против 1 437). Наоборот, Франция и Пруссия отличаются распространённостью самоубийства (160 и 260 на миллион); убийств же здесь в десять раз меньше: Франция насчитывает их только 734 случая и Пруссия 459 ежегодно в среднем за период 1882—1888 годов.
Те же отношения наблюдаются и внутри каждой страны. На карте самоубийств Италии север сплошь окрашен в тёмную краску, весь же юг совершенно чист; как раз обратное замечается относительно убийств. Если, далее, распределить итальянские провинции на два класса по проценту самоубийств и посмотреть, каков в них же процент убийств, то антагонизм обнаружится ещё резче;
1-ый класс От 4,1 самоуб. до 30 на 1 мил. 271,9 уб. на 1 миллион
2-ой » » 30 » » 80 » 95,2 » »
В Калабрии убивают больше, чем где-либо: здесь на миллион бывает 69 убийств; нет зато провинции, где бы самоубийство случалось реже.
Во Франции департаменты, где совершается больше всего умышленных убийств, это — Корсика, Восточные Пиренеи, Лозера и Ардэм. Но по отношению к самоубийствам Корсика спускается с первого места на восемьдесят пятое; Восточные Пиренеи на шестьдесят третье, Лозера на восемьдесят третье и наконец Ардэм на шестьдесят восьмое[59].
В Австрии самоубийства достигают своего максимума в нижней Австрии, Богемии и Моравии, между тем как они слабо развиты в Крайне и Далмации. Наоборот, Далмация насчитывает 79 убийств на 1 000 000 жителей и Крайна — 57,4, тогда как Нижняя Австрия — только 14, Богемия — 11 и Моравия — 15.
3) Мы установили, что войны оказывают на увеличение самоубийств задерживающее влияние. Они производят то же действие на воровство, вымогательство, злоупотребление доверием и тому подобное. Но одно преступление составляет исключение. Это — убийство. Во Франции в 1870 году число умышленных убийств, достигавшее в среднем 119 за 1866—1869 годы, вдруг поднялось до 133 и затем до 224 в 1871 году, увеличившись таким образом на 88%[60], чтобы упасть до 162 в 1872 году. Это увеличение окажется ещё более значительным, если вспомнить, что возраст, на который приходится наибольшее количество убийств, определяется тридцатью годами и что вся молодёжь в то время была под знамёнами. Следовательно, преступления, которые она совершила бы в мирное время, не вошли в статистические данные. Более того, несомненно, расстройство судебной администрации должно было помешать раскрытию многих преступлений, и не одно следствие оканчивалось ничем. Если, несмотря на такие две причины к уменьшению, число зарегистрированных убийств увеличилось, то можно представить себе, насколько больше было действительное увеличение.
Также и в Пруссии, когда вспыхнула война с Данией в 1864 году, число убийств поднялось с 137 до 169, — уровень, которого оно не достигало с 1854 года; в 1865 году оно падает до 153, но поднимается в 1866 году (159), несмотря на мобилизацию прусской армии. В 1870 году отмечено сравнительно с 1869 годом лёгкое понижение (151 случай вместо 185); но насколько же оно слабее, чем по отношению к другим преступлениям! В это же время квалифицированное воровство понижается наполовину: 4 599 в 1870 году вместо 8 676 в 1869 году. В этих цифрах смешаны вдобавок умышленные и предумышленные убийства; но эти преступления не имеют одинакового значения, и мы знаем, что во Франции только число первых увеличилось во время войны. Если, таким образом, общее увеличение убийств всех разрядов не очень значительно, то можно думать, что умышленные убийства, отделённые от предумышленных, обнаружили бы более резкое увеличение. Кроме того, если бы можно было восстановить все случаи, которые несомненно упущены в вышеуказанных двух случаях, то это кажущееся понижение было бы сведено на нет. Наконец, крайне знаменательно, что число неумышленных убийств заметно подымается за это время, — с 268 в 1869 году до 303 в 1870 году и до 310 в 1871 году.[61] Не доказывает ли это, что во время войны менее считаются с человеческой жизнью, чем в мирное время.
Политические кризисы оказывают то же действие. В то время, как во Франции с 1840 по 1846 год кривая умышленных убийств остаётся на одной высоте, в 1848 году она круто подымается, достигая своего максимума (240) в 1849 году[62] То же явление имело место и ранее, в первые годы царствования Луи-Филиппа. Борьба между политическими партиями достигала в то время крайнего ожесточения. И именно тогда число умышленных убийств достигло максимума за всё столетие. С 204 в 1830 году оно поднялось до 264 в 1831 году, — цифры, потом ни разу не превзойдённой; в 1832 году оно ещё достигает 253 и 257 в 1833 году. В 1834 году замечается резкое падение, которое затем всё ускоряется; к 1838 году остаётся всего 145 случаев, то есть уменьшение достигает 44%. За это время число самоубийств эволюционировало в обратном направлении. В 1833 году оно держится на том же уровне, что и в 1829 году (1973 в первом случае, 1 904 — во втором); затем в 1834 году начинается очень быстрое повышение, и в 1838 году оно достигает 30%.
4) Самоубийство свойственно более городу, чем деревне. Противоположное замечается относительно убийства. Складывая цифры умышленных убийств, дето- и отцеубийств, получим, что в деревне в 1887 году совершено 11,1 преступлений этого рода и только 8,6 в городе. В 1880 году цифры почти те же (11,0 и 9,3).
5) Мы видели, что католичество ослабляет стремление к самоубийству, тогда как протестантство его усиливает. И обратно: убийства происходят чаще в католических странах, чем в протестантских:
Католические страны 2[63] 3[64] Протестантские страны. 5[63] 6[64]
Италия 70,0 23,1 Германия 3,4 3,3
Испания 64,9 8,2 Англия 3,9 1,7
Венгрия 56,2 11,9 Дания 4,6 3,7
Австрия 10,2 8,7 Голландия 3,1 2,5
Ирландия 8,1 2,3 Шотландия 4,4 0,7
Бельгия 8,5 4,2
Франция 6,4 5,6
Средняя 32,1 9,1 Средняя 3,8 2,3
В особенности поразительна противоположность этих двух общественных групп в отношении к простому убийству.
Тот же контраст наблюдается и внутри Германии. Округа, дающие цифры выше средней, все — католические, это — Познань (18,2 умышленных и предумышленных убийств на 1 000 000 жителей), Дунай (16,7), Бромберг (14,8), Верхняя и Нижняя Бавария (13,0). Даже внутри Баварии в провинции тем более убийств, чем менее в них протестантов.
Провинции
С меньшинством католиков 2[65] С большинством католиков. 4[65] Там, где больше 90% католиков 6[65]
Рейнский Пфальц
2.8
Нижняя Франкония
9
Верхний Пфальц
4,3
Центральная Франкония
6.9
Швабия
9,2
Верхняя Бавария
13,0
Верхняя Франкония
6.9
Нижняя Бавария
13,0
Средняя 5.5 Средняя 9.1 Средняя 10.1
Только Верхний Пфальц составляет исключение из общего правила. Стоит сравнить предшествующую таблицу с верхней таблицей на стр. 180, чтобы обратное отношение между числами убийств и самоубийств обнаруживалось со всей очевидностью.
6) Наконец, в то время как семейная жизнь оказывает на самоубийство умеряющее действие, она скорее стимулирует убийство. За период 1884—1887 годов на миллион супружеств приходилось в среднем за год 5,07 убийств; на миллион холостяков старше 15 лет — 12,7. Первые, по-видимому, пользуются по отношению ко вторым коэффициентом предохранения, равным приблизительно 2,3. Однако, следует считаться с тем фактом, что эти две категории не относятся к одному и тому же возрасту, и что напряжённость влечения к убийству изменяется в различные моменты жизни. Средняя для холостяков приходится на период от 25 до 30 лет, для женатых — около 45 лет. Но именно между 25 и 30 годами стремление к убийству достигает своего максимума; миллион индивидуумов в этом возрасте даёт ежегодно 15,4 убийств, тогда как к 45 годам эта пропорция падает до 6,9. Отношение между первым и вторым числом равно 2,2. Таким образом, уже благодаря только своему старшему возрасту, женатые люди должны были бы совершать вдвое меньше убийств, чем холостяки. Их положение, привилегированное на первый взгляд, зависит не от того, что они женаты, но от того, что они старше. Семейная жизнь не даёт им никакого иммунитета.
Семья не только не предохраняет от убийства, но можно подумать, что она даже предрасполагает к нему. В самом деле, весьма вероятно, что женатые должны обладать, в принципе, высшей моральностью, чем холостые. Они обязаны своим превосходством в этом отношении не столько, думаем мы, брачному отбору, действием которого, однако, не следует пренебрегать, сколько тому влиянию, какое оказывает семья на каждого из своих членов. Почти несомненно, что человек гораздо менее проникается моралью, когда он одинок и покинут, чем, когда он на каждом шагу подвергается благодетельной дисциплине семейной среды. Если же в отношении к убийству женатые люди не находятся в лучшем положении, чем холостяки, то это можно объяснить только тем, что морализующее влияние, которым они пользуются и которое должно было бы предохранять их от всякого рода преступлений, частично нейтрализуется зловредным влиянием, побуждающим их к убийству и коренящимся, очевидно, в условиях семейной жизни[66].
В итоге мы приходим к тому заключению, что самоубийство то сосуществует с убийством, то они взаимно исключают друг друга; то они проявляются одинаково под влиянием одинаковых условий, то реагируют на них в противоположном направлении; но случаи антагонизма между ними более многочисленны. Чем же объясняются эти, на первый взгляд, противоречивые факты?
Примирить их между собой можно, только допустив, что существуют различные виды самоубийств, из которых одни имеют некоторое сродство с убийством, другие же противоречат последнему. Нельзя же допустить, чтобы одно и то же явление обнаруживало такие различия при наличности одинаковых условий. Самоубийство, варьирующее параллельно убийству, и самоубийство, варьирующее в обратном направлении, не могут быть одной природы.
И действительно, мы показали, что существуют различные типы самоубийств, характерные свойства которых не одинаковы. Этим подтверждаются выводы предыдущей книги и в то же время объясняются только что изложенные факты. Их одних было бы уже достаточно, чтобы заключить о внутренней разнородности самоубийств, но гипотеза перестаёт быть только гипотезой, если, будучи сопоставлена с добытыми ранее результатами, она выигрывает от этого сопоставления в своей достоверности. Так и в данном случае, зная, что существуют различные виды самоубийства, и зная, чем они отличаются друг от друга, мы легко можем заметить, какие из них несовместимы с убийством, какие, напротив, зависят отчасти от одних с ним причин, и чем объясняется, что несовместимость является более частым фактом.
Наиболее распространённым в настоящее время и более всего повышающим цифру добровольных смертей типом самоубийства является самоубийство эгоистическое. Для него характерно состояние угнетённости и апатии, обусловленное преувеличенной индивидуализацией. Индивидуум не дорожит больше своею жизнью, потому что он перестаёт достаточно ценить единственного посредника, соединяющего его с реальностью, каким является общество. Имея о себе и своей собственной ценности слишком преувеличенное представление, он хочет быть своею собственною целью, и так как подобная цель не в состоянии его удовлетворить, он начинает тосковать и тяготиться жизнью, которая кажется ему лишённою смысла. Убийство определяется условиями противоположного характера. Она является актом насилия, который не может произойти бесстрастно. Но если в обществе индивидуализация частей ещё слабо выражена, интенсивность коллективных состояний повышает общий уровень жизни страстей; более того, нигде нет такой благоприятной почвы для развития в особенности страсти к убийству. Там, где родовой дух сохранил свою древнюю силу, обиды, нанесённые семье, считаются оскорблением святыни, подлежащим самому жестокому отмщению; и это отмщение не может быть предоставлено кому-то третьему. Здесь-то коренится практика вендетты, всё ещё обагряющей кровью нашу Корсику и некоторые южные страны. Там, где жива ещё религиозная вера, она часто является вдохновительницей убийств так же, как и вера политическая.
По общему правилу, поток убийств тем более стремителен, чем менее сдерживается он общественным сознанием, то есть, чем более извинительными считаются покушения на жизнь; и так как им придаётся тем менее значения, чем меньше общепризнанная мораль ценит личность и то, что её интересует, то слабая индивидуализация или, пользуясь нашим термином, альтруистическое настроение поощряет убийства. Вот почему в низших обществах они и многочисленны, и слабо преследуются. Их частота и относительная к ним терпимость происходят от одной и той же причины. Меньшее уважение, которым пользуется личность, открывает её для насилия, и само насилие считается менее преступным. Эгоистическое самоубийство и убийство обусловливаются, таким образом, антагонистичными причинами, и поэтому невозможно, чтобы одно развивалось свободно там, где процветает другое. Там, где общественные страсти отличаются жизненностью, человек гораздо менее склонен как к бесплодным мечтаниям, так и к холодным расчётам эпикурейца. Привыкнув лишь в слабой степени считаться с судьбою личностей, он не слишком тревожится о своей участи. Мало заботясь о человеческих страданиях, он легче сносит и бремя своих личных горестей.
Напротив, по тем же самым причинам, альтруистическое самоубийство и убийство могут свободно идти ровным шагом, они оба зависят от аналогичных условий, разнящихся лишь по степени. Привыкнув презирать свою собственную жизнь, нельзя уважать и чужую. В силу этой причины, убийства и добровольные смерти присущи некоторым первобытным народам. Однако, было бы неправдоподобно объяснять той же причиной случаи параллелизма, наблюдаемые нами у цивилизованных народов. Состояние чрезмерного альтруизма не могло бы породить те наблюдаемые нами случаи самоубийства, которые в самой культурной среде сосуществуют в большом числе с умышленными убийствами. Чтобы толкать на самоубийство, альтруизм должен обладать исключител��ною интенсивностью, — даже большею, чем это нужно для того, чтобы побуждать к убийству. В самом деле, какую бы слабую ценность я ни придавал существованию личности вообще, моя собственная личность всегда будет значить в моих глазах больше, чем личность другого. При прочих равных условиях, средний человек более склонен уважать человеческую личность в самом себе, чем у подобных себе; вследствие этого, требуется более энергичный стимул, чтобы преодолеть это чувство уважения в первом случае, чем во втором. Но, в настоящее время, вне некоторых и немногочисленных специальных сред, вроде армии, чувство безличности и самоотречения слишком слабо выражено, а противоположные чувства слишком распространены и слишком сильны, чтобы до такой степени облегчить самоуничтожение. Поэтому должна существовать другая, более современная форма самоубийства, способного комбинироваться с убийством.
Таково именно самоубийство аномичное. В самом деле, аномия порождает состояние отчаяния и раздражительной усталости, которая может, смотря по обстоятельствам, обратиться против самого субъекта или против других; в первом случае, мы имеем самоубийство, во втором — убийство. Что касается причин, определяющих направление, в котором разряжаются перевозбуждённые таким образом силы, то они коренятся, вероятно, в моральной организации действующего лица. Смотря по степени оказываемого им сопротивления, он склоняется в ту или другую сторону. Человек средней нравственности скорее убьёт, нежели покончит с собою. Мы даже видели, что иногда эти два проявления происходят одно вслед за другим и представляют из себя просто две стороны одного и того же акта, что и доказывает их тесное родство между собою. Состояние, в котором находится тогда личность, настолько невыносимо, что для её облегчения требуется две жертвы.
Вот почему в настоящее время некоторый параллелизм между развитием убийства и развитием самоубийства встречается преимущественно в крупных центрах и в странах, отличающихся высоким уровнем развития цивилизации. Именно там аномия принимает острый характер. Та же причина мешает уменьшиться числу убийств с той же быстротой, с какой нарастает число самоубийств. В самом деле, если прогресс индивидуализма подрывает одну из причин убийства, то аномия, сопровождающая хозяйственное развитие, порождает новую причину. Именно, можно думать, что если во Франции, а ещё более в Пруссии число самоубийств и убийств возросло одновременно с войной, то это обусловливалось моральной неустойчивостью, которая по различным причинам увеличилась в обеих странах. Наконец, таким же образом можно объяснить, почему, несмотря на подобные частичные совпадения, антагонизм всё-таки является более общим фактом. Аномичное самоубийство носит массовой характер только в определённых местах — там, где замечается огромный подъём в промышленной и торговой деятельности. Эгоистическое самоубийство, вероятно, является наиболее распространённым; поэтому оно и вытесняет кровавые преступления.
Итак, мы приходим к следующему заключению. Если развитие самоубийства и убийства часто бывает обратно пропорционально, то это зависит не от того, что они являются двумя различными сторонами одного и того же явления, а от того, что с известных точек зрения они представляют собою два противоположных социальных течения. Они тогда исключают взаимно друг друга, как день исключает ночь, как болезни, обусловленные крайней сыростью, исключают болезни от крайней сухости. И если, несмотря на общее противоречие, не исключается всё-таки и возможность гармонии, то это можно объяснить тем, что известные виды самоубийства не только не зависят от причин, противоположных причинам, вызывающим убийства, но выражают собою то же самое социальное состояние и развиваются в той же самой социальной среде, что и убийства. Можно, кроме того, предвидеть, что убийства, сосуществующие с аномичным самоубийством, и убийства, уживающиеся с самоубийством альтруистическим, не должны быть однородны; что вследствие этого убийство так же, как и самоубийство, не представляет собой с точки зрения криминалиста некоторой единой и нераздельной сущности, но должно рассматриваться как множественность видов, весьма отличных друг от друга. Но здесь не место настаивать на этом важном для криминологии тезисе.
Следовательно, не совсем точно то положение, согласно которому самоубийство является счастливым противовесом, уменьшающим безнравственность, и по которому выгодно не препятствовать его развитию. Оно не является функционально связанным с убийством. Несомненно, моральная организация, от которой зависит эгоистическое самоубийство, совпадает с той, которая обусловливает регресс убийства у цивилизованных народов. Но самоубийца этого вида отнюдь не есть неудавшийся убийца, не имеет никаких свойств последнего, — это человек, подавленный и охваченный тоскою. Поэтому его акт можно осуждать, не превращая в убийц тех, кто находится на том же пути. Быть может, нам скажут, что, порицая самоубийство, мы одновременно порицаем, а значит и ослабляем производящее его состояние, то есть эту своеобразную гиперэстезию ко всему, касающемуся индивидуума, — что таким образом мы рискуем усилить тот дух неуважения к личности, следствием которого является распространённость убийств?
Но для того, чтобы индивидуализм был в состоянии сдерживать наклонность к убийствам, вовсе не нужна та крайняя степень его развития, которая делает из него источник волны самоубийств. Для того, чтобы личность получила отвращение к мысли пролить кровь себе подобных, совершенно не нужно, чтобы индивидуум замыкался в самом себе. Достаточно, если он любит и уважает человеческую личность вообще. Индивидуалистическая тенденция может быть, таким образом, сдержана в должных пределах, причём это вовсе не должно повлечь за собой усиление тенденции к убийству.
Так как аномия вызывает в одинаковой степени и убийство и самоубийство, то всё, что может уменьшить её развитие, уменьшает и развитие её последствий. Не следует опасаться, что если ей помешают проявиться под формой самоубийства, то она выразится в большем количестве убийств; ибо человек, оказавшийся настолько чувствительным к моральной дисциплине, чтобы из уважения к общественному сознанию и его запретам отказаться от мысли покончить с собой, — ещё с большим трудом решился бы на убийство, подвергающееся более суровому осуждению и влекущему за собой более суровое возмездие. К тому же, как мы видели, в подобном случае прибегают к самоубийству лучшие, и поэтому нет никакого основания покровительствовать подбору, идущему в сторону регресса.
Эта глава может послужить для освещения одной часто возбуждавшей разногласия проблемы.
Известно, сколько споров было вокруг вопроса о том, являются ли чувства, испытываемые нами по отношению к нам подобным, простым видоизменением эгоизма, или, наоборот, они возникают независимо от последнего. Мы только что видели, что ни та, ни другая гипотеза не имеют под собой основания. Конечно, жалость к другому и жалость к самому себе не чужды одна другой, ибо их развитие или упадок идут параллельно, но ни одно из этих чувств не вытекает из другого. Если между ними наблюдается родственная связь, то это потому, что оба они вытекают из одного и того же состояния коллективного сознания, различные стороны которого они из себя представляют. Они выражают только тот способ, посредством которого общественное мнение определяет моральную ценность личности вообще. Если ценность личности стоит высоко в общественном мнении, мы прилагаем эту социальную мерку к другим в той же степени, как и к самим себе; их личность, как и наша, приобретает большую ценность в наших глазах, и мы становимся более чувствительными как к тому, что индивидуально задевает каждого из них, так и к тому, что задевает нас самих. Их горести, как и наши горести, более сильно действуют на нас. Поэтому чувство симпатии, обнаруживаемой нами по отношению к ним, не является простым продолжением подобного же чувства, испытываемого нами по отношению к самим себе. Но и то и другое — следствия одной и той же причины; они создаются, благодаря одному и тому же моральному состоянию. Без сомнения, это моральное состояние видоизменяется сообразно тому, направлено ли чувство на нас самих или на кого-нибудь другого: в первом случае наш инстинктивный эгоизм усиливает его, а во втором — ослабляет. Но и в том, и другом присутствует и действует это моральное состояние. Это до такой степени верно, что даже те чувства, которые, казалось бы, составляют личные особенности индивидуума, зависят от причин, стоящих выше личности. Даже наш эгоизм — и тот, по большой части, является продуктом общества.